Вадим Михайлин, Антон Ксенофонтов Выбор Ахилла (II)

Продолжение.

Начало. 

 

  

 

 

4. Ситуация статусной неопределенности

Итак, перед нами ситуация полного хаоса, в которой статусная неопределенность в позициях двух заметнейших фигур в ахейском войске приводит к конфликту, а тот, в свою очередь, — к ситуации “мира наоборот”, в котором ролевые агенты меняются местами. “Вечный юноша”, герой по праву рождения Ахилл думает о возвращении домой и о необходимости смириться с выбором доли старшего сына; властитель Агамемнон, утративший право на воинскую удачу, не замечает этого и рвется в бой. Понятно, что ничего хорошего из этого выйти не может ни в том, ни в другом случае. Понятно также и то, что текст будет стремиться к восстановлению утраченного равновесия и что в этом, собственно, и будет состоять его основной пафос.

В случае с Агамемноном утрата воинского счастья и магическая несостоятельность и “неправедность” дальнейших боевых действий являет себя буквально с самого начала. Вся вторая песнь “Илиады”, вплоть до начала “списка кораблей”, посвящена магическому обоснованию этой несостоятельности. Сперва Агамемнону является сон о возможности взять Илион одним ударом и без участия Ахилла — сон ложный, но волею Зевеса “прочитанный” Агамемноном и его военным советом как истинный и пророческий. Кроме того, обычно мудрый Нестор не просто не видит обманной природы сна, но особо подчеркивает, что сон не может быть не истинным, поскольку приснился он именно Агамемнону. Итак, Агамемнон здесь — источник обольщений и ложных надежд.

Затем Агамемнону же приходит в голову довольно странная мысль “испытать” войско, объявив ему на общей сходке о разочаровании в возможности достичь цели похода и о желании поход прекратить — то есть фактически о собственной несостоятельности и неправомочности в качестве “фарнового” военного вождя. Остальные басилеи должны при этом отговорить бойцов слушаться Агамемнона и возжечь в них боевой пыл — так сказать, от противного. Затея эта совершенно нелепа с прагматической точки зрения [31], но имеет глубокий ритуально-магистический смысл. Агамемнон не может не осознавать ущерба, нанесенного его “удаче” историей с Хрисеидой—Ахиллом—Брисеидой. Он не может начинать решающего боя с той ущербной удачей, которая у него осталась, — какие бы вещие сны ему ни снились. Таким образом, уловка с ложным отказом от задуманного является, во-первых, проверкой “боевого духа” войска, того совокупного воинского фарна, который остался при ахейцах и сумма которого не вполне известна Агамемнону, и, во-вторых, попыткой “заново раздать” фарн — переадресовать его другим басилеям, среди которых, даже за вычетом Ахилла, осталось немало известных героев, и воспользоваться их собственными “резервами счастья”.

Обращенная к войску речь Агамемнона весьма показательна. Как бы ни воспринимал сам Агамемнон то, что им было сказано, он проговаривает четкую картину хаоса, в котором — по его вине — оказалось ахейское войско. Зевс, уловивший его когда-то в тенета судьбы и заставивший затеять эту войну:

Ныне же злое прельщенье он совершил и велит мне

В Аргос бесславным бежать, погубившему столько народа.

(II, 114—115)

Последнее искупается только славой. Нужно самому быть героем, “младшим сыном”, готовым погибнуть ради славы и общего “победного” счастья, чтобы выиграть войну и взять Илион. Либо — нужно иметь таковых под рукой. Потому Агамемнон и обращается к ахейцам как к “ферапонам Аресовым” [32], — в надежде пробудить в них готовность к самопожертвованию.

Впрочем, он тут же переходит к теме “несчастливой судьбы”, которая не позволила до сих пор — и не позволит ахейцам взять город. Главный образ, на котором держится весь пафос этой речи, — это образ гнили.

Древо у нас в кораблях изгнивает, канаты истлели;

Дома и наши супруги, и наши любезные дети,

Сетуя, нас ожидают...

(II, 135—137)

И веревки, и корабельное дерево здесь семантически значимы помимо прямых денотативных смыслов. О связи образа плетеной нити или веревки с образом судьбы сказано вполне достаточно [33]. В данном случае эта связь усугубляется тем обстоятельством, что речь идет не просто о дереве, а о дереве корабельном, то есть о средстве пересечения семантически весьма значимой (в древнегреческой традиции вообще и в контексте мифа о Троянской войне в частности) водной преграды.

Стало быть, речь идет о пришедших в негодность, гнилых судьбах ахейцев, готовых променять свое адекватное воинской территории звание “ферапонов Ареса” на возвращение к домам, женам и детям — то есть открыто предпочесть долю старшего сына. Эти люди вдруг остро осознали ценность человеческой жизни, и в первую очередь своей собственной, которая может быть продолжена в детях, земле и в семейном фарне. С таким воинством можно было бы отстоять родные города, но Илиона, действительно, никак не взять.

Стоит ли удивляться тому, что войско, едва услышав призыв Агамемнона, не оскорбляется в лучших чувствах, а как раз наоборот — бежит вышибать из-под кораблей подпоры и прочищать ведущие в полосу прибоя каналы. Стоит ли удивляться тому, что уже после перехода судьбы — стараниями Одиссея — на сторону Агамемнона воздвигается Терсит и фактически повторяет Агамемнону в лицо те претензии, которые Ахилл высказал ему или еще выскажет через послов, — это уже пародия истинного, сущностного конфликта [34]. И далее все происходит именно так, как должно: на месте выбывшего Ахилла воздвигаются новые герои, вроде великолепного и неудержимого Диомеда, но всей Диомедовой удали вкупе с хитростью Одиссея и неколебимостью Теламонида Аякса не переломить судьбы, которая отвернулась от ахейцев сразу после ухода Ахилла.

Кстати, вывернутая наизнанку ситуация Ахилла—Агамемнона возникает и по другую сторону “линии фронта” — после смерти Сарпедона и Патрокла, между Главком и Гектором. Гектор, статусный троянский муж (правда, при живом отце и царе Приаме), вынужден быть самым ярым из защитников Илиона. Правда, играет он при этом всегда “по правилам”, предлагая противнику “взрослые” условия поединка: сперва Аяксу, позже Ахиллу. Аякс внемлет, и поединки между ним и Гектором с завидной регулярностью превращаются в “статусное испытание судеб”. Ахилл, одержимый λ?σσα после смерти Патрокла, ни о каком испытании судеб слышать не желает. Он сам — судьба, и статусные правила ему — не указ. Между тем Гектор просит всего лишь о том, чтобы после его вероятной смерти Ахилл отдал тело родным для подобающих статусных похорон:

Тело лишь в дом возврати, чтоб трояне меня и троянки,

Честь воздавая последнюю, в доме огню приобщили.

(XXII, 342—343)

Гектору должно упокоиться по статусному, домашнему обряду, получив тем самым последнюю честь/часть семейного фарна, чтобы навсегда приобщиться к нему [35]. Но Ахиллу, как и Патроклу, суждено лечь на чужбине и прийти домой только в песне. А потому ему закон не писан.

Победить таких, облаченных в ткань судьбы бойцов, статусному мужу Гектору не просто трудно, а невозможно. Потому у троянцев регулярно случаются равно маргинальные с точки зрения греческой традиции — хотя и в разной степени соотносимые с реальной географией — союзники вроде фракийцев [36], эфиопов или амазонок. Ничуть не лучше в этом смысле широко представленные в “Илиаде” ликийцы [37], само имя которых вполне могло звучать для греческого уха производным от “волк”. В итоге функционально Гектор относится к Сарпедону или Главку почти так же, как Агамемнон относится к Ахиллу.

И после смерти Сарпедона возникает совершенно “параллельная” коллизия между Гектором, не сумевшим вовремя выручить Сарпедона, и Главком, тоже в своем роде “ферапоном” последнего. Главк упрекает Гектора:

Что до ликиян, вперед ни один не пойдет на Данаев

Биться за град; никакой благодарности здесь не находит,

Кто ежедневно и ревностно с вашими бьется врагами.

Как же простого ты ратника в войске народном заступишь,

Муж злополучный, когда Сарпедона, и гостя и друга,

Предал без всякой защиты ахеянам в плен и добычу?

Мужа, толико услуг оказавшего в жизни как граду,

Так и тебе? Но и псов от него отогнать не дерзнул ты!

Если еще хоть один от ликийских мужей мне послушен,

Мы возвратимся в дома...

(XVII, 146—155)

Речь идет об откровенно Ахилловой, вплоть до мотиваций, дилемме: ностос как альтернатива “недоданной” ответственным за битву вождем клеос.

Впрочем, вернемся на ахейскую половину поля боя.

Ахейцы — прекрасные воины, и всякий раз, когда в поединке сходятся равные по силам Аякс и Гектор, по очкам побеждает Аякс. Ахейцы — стратеги, тактики и умельцы: при непосредственной угрозе кораблям по приказу Агамемнона буквально за одну ночь вокруг лагеря вырастает стена. Но издевка Ахилла, который выговаривает присланному Агамемноном посольству все, что за долгое время вынужденного бездействия накопилось на душе, метит в самую точку:

Пусть он с тобой, Одиссей, и с другими царями ахеян

Думает, как от судов отвратить пожирающий пламень.

Истинно, многое он и один без меня уже сделал:

Стену для вас взгромоздил, и окоп перед оною вывел

Страшно глубокий, широкий, и внутрь его колья уставил!

Но бесполезно! Могущества Гектора, людоубийцы,

Сим не удержит. Пока меж аргивцами я подвизался,

Боя далеко от стен начинать не отважился Гектор:

К Скейским вратам лишь и к дубу дохаживал; там он однажды

Встретился мне, но едва избежал моего нападенья.

(IX, 346—355)

Агамемнон — хороший организатор и “многое сделал” для ахеян, чтобы не ввергать их в опасность от троянских копий. Но вот ведь какая незадача: покуда в поле был Ахилл, пока Ахилл был “младшим”, троянцы бегали от ахейцев и отсиживались за стенами, а не наоборот. Нет смысла приезжать под чужие города, чтобы сидеть подле них в обороне. А как только ты сел в оборону — стены тебе не помогут. Ибо земля здесь не своя и оборонять здесь нечего. Здешняя земля если и будет кому помогать, то Гектору, который теперь сам преисполнен боевым духом и от которого Ахилл демонстративно отказывается защищать падших духом ахейцев. Он уедет на родину, во Фтию, и вот там, если возникнет такая необходимость, сумеет защитить свой дом.

Агамемнон предлагает ему роскошную компенсацию за понесенный моральный ущерб [38]. Среди прочих даров главным является обещание выдать за Ахилла замуж любую из дочерей и дать за ней богатейшее приданое, состоящее прежде всего из городов и земель. Ахиллу угодно избрать долю старшего сына, — что ж, Агамемнон предоставит ему такую возможность, причем выделит и земли, и невесту от себя: вот главный смысл компенсации. Ахилл не просто станет владельцем земель и отцом семейства. И то и другое он получит из рук самого влиятельного, самого “счастливого” царя во всей ахейской Греции: прекрасный фундамент для строительства собственного дома, собственного семейного фарна. Фактически, Агамемнон предлагает Ахиллу долю собственного старшего сына и прямо говорит об этом:

Если же в Аргос придем мы, в ахейский край благодатный,

Зятем его назову я и честью [39] сравняю с Орестом

С сыном одним у меня...

(IX, 141—143)

Агамемнон не понимает сути происходящего — или делает вид, что не понимает. Предлагая Ахиллу сравняться честью с Орестом, он предлагает ему судьбу весьма двусмысленную. Орест, как и Ахилл, — единственный сын, разом и старший, и младший. Да, он должен наследовать Агамемнону в Арголиде, но, во-первых, в тот момент, когда говорятся и выслушиваются эти речи, Орест (согласно одному из вариантов мифа, на который, к примеру, опирался Эсхил) на чужбине, в бегах, воспитывается в доме фокидянина с весьма показательным “эфебическим” именем Строфий, четко выводящим на семантические поля кружения/кручения/увертки/уловки, “крученая, плетеная веревка”, “крученая головная повязка”: отсылка к “судьбе”, к доле младшего сына очевидна. Напомню также и о том, что в отеческий дом Орест вернется мстителем и матереубийцей и что в конце концов царем в Микенах (Аргосе) станет после связанной с убийством Агамемнона династической неразберихи не он, а его ферапон, Пилад: Орест же погибнет в дикой пастушеской Аркадии от укуса змеи.

Впрочем, все дело в том, что долю старшего сына Агамемнон обещает Ахиллу после взятия Илиона, а для взятия Илиона нужен Ахилл “младший”. Мало того, именно его смерть в этом качестве и является одним из необходимых условий успешного окончания похода и, следовательно, торжества Агамемнона как “успешного”, “счастливого” вождя.

Ахилл не принимает щедрого подарка, от души пройдясь по Агамемнону и по его претензиям на готовность поделиться последним куском — тогда, когда становится очевидной не только сама по себе его несостоятельность и “несчастливость” в качестве военного вождя, но и причина этой несчастливости. Агамемнон предлагает долю старшего сына? Ахиллу незачем брать этот подарок из рук Агамемнона. Он ясно дает понять, что землями не будет обижен и дома, во Фтии, да и воинское счастье он как-никак за эти девять лет заработал. Агамемнон уже однажды обещал разделить с ним счастье, когда вынудил идти в троянский поход. И что же в итогё Звал за славой, отнял честь, без которой славы быть не может. Агамемнон уже не благ, и брать от него что бы то ни было — себе в ущерб. Ахиллу не нужно ни отступного, ни Агамемноновых дочерей. А невесту ему сговорит отец, — не отец битвы, а отец детей. Ахилл едет приумножать семейный фарн и другим советует поступить так же. Агамемнон сам “разложил дисциплину” — ему за это и отвечать.

Однако ситуация самого Ахилла, внешне куда более выигрышная, на деле оказывается проигрышной даже по сравнению с ситуацией Агамемнона. Атрид хотя бы спорадически, в силу собственного статуса и поддержки большинства ахейских басилеев, сохраняет положенные ему позиции. Ахилл же фактически отрезает себе какие бы то ни было пути к обретению славы:

Не был уже на советах, мужей украшающих славой,

Не был ни в грозных боях...

(I, 490—491)

Слава — между советом и боем, долей старшего и долей младшего сына. Ахилл еще не достиг первого и уже отлучен от второго, он — ни там, ни тут. Позже, перед самой отправкой посольства к Ахиллу, Нестор косвенно подчеркнет эту ситуацию, публично вознеся хвалу Диомеду (“заступившему” Ахилла на поле боя), с удивлением указывая на то, что тот в состоянии не только “шашкой махать”, но и говорить дельные вещи в совете мужей.

Сын Тидеев, ты, как в сражениях воин храбрейший,

Так и в советах, из сверстников юных, советник отличный.

Речи твоей не осудит никто из присущих Данаев,

Слова противу не скажет; но речи к концу не довел ты.

Молод еще ты, и сыном моим, без сомнения, был бы

Самым юнейшим; однако ж, Тидид, говорил ты разумно.

(IX, 53—58)

Показательно, что величает Нестор Диомеда исключительно по отцу, подчеркивая — для членов совета — славное происхождение Диомеда, его “патроклию”, “славу отцов”, которая дает ему возможность говорить разумно даже и в юном возрасте и которая извиняет его излишнюю горячность (по полочкам Нестор все разложит сам). Впрочем, здесь возможна и толика скрытой издевки: Тидей, отец Диомеда, как известно, особым благоразумием не отличался, — так что реплика Нестора вполне может быть обоюдоострой.

Ахилл все еще “держит позицию”, и сцена с приемом послов от Агамемнона вроде бы лишний раз уверяет нас в полной невозможности для него каких бы то ни было компромиссов с Агамемноном [40]. С послами он говорит весьма резко — если “снять” обязательные статусные знаки уважения: угощение, уверения в том, что лично против них Ахилл ничего не имеет и т.д., — но, скажем, в Одиссея, главного проводника политики Агамемнона на протяжении всей Троянской войны, который держит его линию, несмотря ни на какие привходящие обстоятельства [41], то и дело летят стрелы. С Фениксом, самым красноречивым из послов, Ахилл по видимости весьма приветлив и даже готов дать ему место на корабле, предлагает совместный ностос: но и здесь тоже все далеко не так просто, как кажется.

Феникс — очередной самозваный претендент на “отеческие” полномочия по отношению к Ахиллу. Он начинает свою речь с напоминания о том, что имеет над Ахиллом своего рода “право опекуна”, ибо отец последнего, Пелей, отправляя сына на войну, именно ему, Фениксу, поручил научить Ахилла всем необходимым мужским умениям, то есть сделать из него разом и воина, и “мужа совета”. Он вспоминает о том, как выполнял при маленьком Ахилле обязанности “кощея”, кормильца и няньки, особо подчеркивая, что постоянно держал мальчика у себя на коленях — в греческой символике поз и жестов это равнозначно “принятию в сыновья”. И наконец, он прямо называет Ахилла сыном.

Однако в “отцы” Ахиллу Феникс годится еще менее, чем Агамемнон. Будучи “героем по рождению”, он не предназначен для отеческого статуса; но и героического статуса он давно уже недостоин, поскольку герой должен вовремя и со славой погибнуть, а Феникс дожил до седин — прихлебателем, “параситом” при чужом доме. Это еще одна “застрявшая между статусами” фигура, но только его ситуация, в отличие от ситуации Агамемнона и Ахилла (или того же Одиссея), безвыходна и безнадежна: ни отцом, ни героем Фениксу стать уже не суждено. Поэтому вся его мудрость — ложная мудрость, каковое обстоятельство и явит себя очень скоро в его “титульном” рассказе о Мелеагре [42].

Мелеагр, “короткоживущий” герой, срок жизни которого определен временем, когда сгорит конкретный кусок дерева, имеет свою историю, связанную с претензиями на царский статус [43]. Но Фениксу важнее другая часть мифа о Мелеагре, — а именно та, в которой герой, оскорбленный матерью, Алфеей, демонстративно удаляется от битвы и не помогает защищать родной город от куретов. Калидонские старцы даже выделяют ему — при жизни — особый священный надел земли в пятьдесят десятин (IX, 578), как богу или погибшему герою. Но только после того, как куреты вошли в город (то есть “переступили порог”) и Мелеагра начала умолять его молодая жена (подчеркнуто “семейный”, “старший” характер мотивации), он согласился вступить в бой, — и отбил противника. Логика Феникса сводится к тому, что Мелеагр, в отличие от Ахилла, не успел даже получить обещанных ему даров, но врага все равно отразил: Агамемнон же якобы предлагает Пелиду возмещение ущерба прямо здесь и сейчас.

...еще Мелеагру не отдано было

Многих прекрасных даров; но несчастия так отразил он.

(IX, 598—599)

И далее:

Если же ты без даров, а по нужде на брань ополчишься,

Чести подобной не снищешь, хоть будешь и брани решитель.

(IX, 603—605)

Феникса очень волнует то обстоятельство, что Ахилл может упустить возможность сторицею вернуть себе утраченную честь. Единственное, о чем он “забывает” рассказать в истории о Мелеагре, так это о том, что Мелеагр так и не получил обещанных даров, а, вернее, получил их посмертно, ибо, как только он отбил куретов, Алфея сожгла заветную головню, и Мелеагр умер. Ритуальный смысл этого эпизода достаточно внятен: не вернись Мелеагр в героический, “младший” статус, он не стал бы героем. Головню нужно было сжечь вовремя. Калидонские старцы ничуть не нарушили обычая выделять герою теменос посмертно. Мелеагр пытался было улизнуть в “долю старшего сына”, но его вовремя заманили обратно.

Ахилл, однако, обнаруживает изрядное, вполне достойное зрелого мужа умение разгадывать такого рода “недоговоренности” [44]. Он выбрал свою долю и отказываться от нее не желает. И Фениксу он отвечает как умудренный опытом дипломат: с одной стороны, показав, что заметил подмену тезиса и что Феникс ему не противник даже и в такого рода играх, а с другой — максимально завуалировав и подсластив горькую пилюлю:

Феникс, отец мой, старец божественный! В чести подобной

Нужды мне нет; я надеюсь быть чествован волею Зевса!

Честь я сию сохраню перед войском, доколе дыханье

Будет в груди у меня и могучие движутся ноги.

(IX, 607—610)

Издевательское “отец мой” в сопровождении следующего за сим предложения “оскорбить того, кто меня оскорбляет”, и назавтра же отправиться с Ахиллом вместе домой, к Пелею, к настоящему отцу, ставит в затянувшейся беседе с Фениксом точку.

И единственный, кто убеждает Ахилла хотя бы чуть-чуть смягчить позицию, — это Аякс. Показательно, что его аргументация выигрышна именно потому, что адресована она уже не Ахиллу-герою, а Ахиллу — “старшему сыну” и оперирует не категориями доблести, чести и славы, но вполне хозяйскими и “взрослыми”: ответственный человек не должен лелеять в груди обиду и мысли о мести, которые подобают лишь безответственным, отвечающим только за себя, а потому имеющим право себя не контролировать, “младшим”. Ответственный человек не откажет тем, кто пришел в его дом просить о помощи. Ответственный человек должен принять выкуп, если этот выкуп соответствует величине нанесенного ущерба, — каковым бы ни был ущерб.

Смертный, с душою бесчувственной! Брат за убитого брата,

Даже за сына убитого пеню отец принимает;

Самый убийца в народе живет, отплатившись богатством...

(IX, 632—634)

И как раз эту логику Ахилл воспринимает. Правда, его ответ также носит отчасти игровой характер: он соглашается вступить в войну только в одном-единственном случае — если “людоубийца” Гектор придет к его собственному порогу. Здесь трудно не углядеть отсылки к “хитрой” истории Феникса о Мелеагре. И, одновременно, Ахилл еще раз демонстративно подчеркивает свой “старший” статус — пусть не столько реальный, сколько желательный. Он не желает воевать “за порогом”, то есть там, где воюют “младшие”. Но свое он готов отстаивать с мечом в руках, как то и подобает ответственному мужу. Он станет воевать с “божественным Гектором” только в том случае, если Гектор попытается захватить его, Ахилла, корабли и тем лишить его права на ностос.

Что ж, позиция Ахилла кажется вполне устойчивой и, самое главное, выигрышной. Однако возникает вполне закономерный вопрос: почему Ахилл, столько времени уверявший всех и вся в своей готовности уехать завтра же, так и не спускает кораблей на воду? Ответ напрашивается сам собой: никакой статусной неопределенности на самом деле не существует. Ахилл всего лишь “играет в старшего”, примеряя на себя ту роль, которой ему сыграть не суждено. Он на время отходит от предначертанной ему стези, чтобы тем вернее подчеркнуть ее непреложность и неизбежность, — Агамемнон, кстати, совершает симметричную “прогулку в чужой статус”, чтобы затем вернуть себе свой, исконный, оправдавшись (после публичного отречения Ахилла от гнева) тем, что не он виноват в ссоре, а Зевс, Судьба и Эриннис.

Сентенция, высказанная в сердцах Диомедом Агамемнону относительно Ахилла, который так и не соизволил принять предложенных даров, по сути совершенно верна: Диомед недаром “замещает” Ахилла на время его “забастовки”. Он отчасти ему единосущен и понимает его, как никто другой:

Царь знаменитый Атрид, повелитель мужей Агамемнон!

Лучше, когда б не просил ты высокого сердцем Пелида,

Столько даров обещая: горд и сам по себе он,

Ты же в Пелидово сердце вселяешь и большую гордость.

Кончим о нем и его мы оставим; отсюда он едет

Или не едет — начнет, без сомнения, ратовать снова,

Ежели сердце велит и бог всемогущий воздвигнет...

(IX, 697—703)

Так и будет: никуда Ахилл из-под Илиона не денется. Его героическая судьба велит ему погибнуть на пике славы и лечь в троянскую землю, и суть конфликта не в отказе от судьбы (ибо таковой попросту невозможен), а в драматической задержке оной. Ахилл, парадоксальным образом выполняя предсказанное Фениксом, “ополчится на брань без даров, по нужде” и “чести не снищет, хоть будет и брани решитель”, — той чести, которую предлагает ему Агамемнон в меру своей компетенции. Так и будет, поскольку слава Ахилла далеко выходит за пределы возможностей Агамемнона дать ему честь либо лишить его оной. Он — не один из ратующих под Илионом героев. Он — единственный [45].

Фетида, которая, заказывая Гефесту новые, последние для сына доспехи, жалуется на свою материнскую долю:

Зевс даровал мне родить и взлелеять единого сына

Первого между героев! —

(XVIII, 436—437)

не слишком внятно намекает на особый статус Ахилла. В этой фразе вроде бы совмещены два уже оговоренных обстоятельства: Ахилл особенный потому, что он и старший, и младший. Поэтому ему до поры до времени “можно все”; возможно, именно поэтому он и “первый между героев”. Однако в жалобе Фетиды содержится скрытый намек еще на одно обстоятельство. У Фетиды должен был родиться вовсе не Ахилл. Согласно предначертанию судеб, она должна была родить не от смертного, а от бога, и не первого среди смертных, а первого среди богов, который со временем должен был свергнуть с престола своего отца, Зевса, и занять его место точно так же, как когда-то Зевс сверг Кроноса, а тот — Урана [46].

Смерть Ахилла не случайно является главным условием взятия Илиона. Илиону суждено пасть: соответственно, Ахилл не может не умереть. Вся Троянская война затеяна едва ли не исключительно ради этой цели. Первые же строки “Илиады”, которые привычно звучат нам в переводе Гнедича как обращение к пагубному для ахейцев гневу Ахилла:

Гнев, богиня, воспой, Ахиллеса, Пелеева сына,

Грозный, который ахеянам тысячи бедствий соделал;

Многие души могучие славных героев низринул

В мрачный Аид и самих распростер их в корысть плотоядным

Птицам окрестным и псам (совершалася Зевсова воля)... —

(I, 1—5)

могут иметь и совершенно иной смысл, если в первой строке первое же слово понимать не как “гнев”, а, согласно трактовке Грегори Надя в его работе “Патрокл, представления о загробной жизни и древнеиндийские три огня” [47], в значительно более широком смысле, связанном со своего рода “напоминанием” герою от лица его славных предков (Патро-клеос!) о его долге перед ними: “напоминанием”, которое вдыхается в грудь героя богами и требует от него соответствия высшим, божественным стандартам.

В таком случае беды, содеянные ахеянам волею Зевса через посредство Ахиллова “гнева”, есть сама по себе Троянская война — вся, от начала до конца. Не случайно началом мифологической ее предыстории традиционно служит свадьба Пелея и Фетиды, то есть тот самый день, когда был зачат Ахилл. И не случайно Ахиллу в пару дан Патрокл, “Слава предков”: вот только в традиционном восприятии за этими двумя фигурами маячит третья. Не только Патрокл есть ферапон Ахилла, гибнущий вместо него под стенами Илиона (Патрокл гибнет не вместо Ахилла, а вместе с Ахиллом, так сказать, “прокладывая ему дорогу” [48]). Сам Ахилл — ферапон того нерожденного бога, слава которого страшит отца-Зевса и который должен был свергнуть отца с престола. А потому для Ахилла ностос не просто невозможен: он невозможен в принципе. Ибо наследием его, по идее, должна была стать вовсе не Пелеева Фтия.

В свете этой трактовки все события, связанные с временной “задержкой” Ахилла на пути к смерти, задержкой, организованной по просьбе Фетиды тем же Зевсом, приобретают еще один, дополнительный смысловой оттенок. Агамемнон, этот земной ферапон Зевса, прав всегда, даже совершая грубые, с человеческой точки зрения, ошибки и просчеты. Ситуация статусной неопределенности, давшая “Илиаде” драматическую сюжетную основу, есть в этом смысле всего лишь отражение возможной “небесной”, олимпийской коллизии, — которая не случилась именно потому, что волею Зевеса была вовремя “отыграна” на земле. Ахилл попытался обрести свой ностос, но доля младшего сына оказалась сильнее, и демонстративная гибель Патрокла заставила его вернуться в героический статус и тем обречь себя на скорую смерть.

Ахилл отправляет Патрокла в бой с весьма показательной “боевой задачей”:

...Отрази от судов истребленье;

Храбро ударь, да огнем не сожгут у нас сопостаты

Наших судов и желанного нас не лишат возвращенья.

(XVI, 80—82)

Он не хочет лишиться ностос и заклинает Патрокла ни в коем случае не ходить под троянские стены. Однако Патрокла не удержать, гибнет он именно под стенами, и если переводить его имя буквально, то Гектор актом снятия корыстей лишает Ахилла “славы отцов” — ограбление ферапона не имеет отношения к самому ферапону, который уже получил свою посмертную славу, геройски погибнув, но имеет самое непосредственное отношение к тому, кого ферапон представляет и “под чьей рукой” он находится. То обстоятельство, что доспехи Ахилла попадают при этом в руки убийцы, Гектора, есть прямой ущерб Ахиллу как “хозяину”, предъявившему претензии на долю старшего сына. И наконец, после всех этих событий, Ахилл, возложив руки на грудь мертвого ферапона, отрекается от гнева и возвращается в предопределенный ему статус:

...Далеко, далеко от родины милой

Пал он; и верно, меня призывал, да избавлю от смерти!

Что же мне в жизнй Я ни отчизны драгой не увижу,

Я ни Патрокла от смерти не спас, ни другим благородным

Не был защитой друзьям, от могучего Гектора падшим:

Праздный сижу пред судами, земли бесполезное бремя,

Я, кому равного между героев ахейских

Нет во брани, хотя на советах и многие лучше.

(XVIII, 99—106)

И далее:

...Смерть же принять готов я, когда ни рассудят

Здесь мне назначить ее всемогущий Кронион и боги!

Смерти не мог избежать ни Геракл, из мужей величайший,

Как ни любезен он был громоносному Зевсу Крониду;

Мощного рок одолел и вражда непреклонная Геры.

Так же и я, коль назначена доля мне равная, лягу

Где суждено; но сияющей славы я прежде добуду!

(XVIII, 115—121)

Ахилл недаром сопоставляет себя с Гераклом, еще одним “вечным младшим сыном”. Он наконец готов с полной ответственностью принять свою судьбу. Гера здесь также упомянута не случайно. Геракл становится “пожизненным героем”, великим воплощением героического статуса, благодаря Гере, которая с самого начала определяет его “по младшему разряду” и в дальнейшем осуществляет в отношении его откровенно ритуально-провокативную функцию — пока не “рожает его заново”, уже в качестве бога, на Олимпе, и не дает ему тем самым окончательное, божественное воплощение [49]. Мелеагру также не дает “улизнуть” от героической судьбы женщина, его собственная мать, Алфея. Вот и Ахиллу “помогает определиться”, а затем заказывает у Гефеста последний доспех для единственного сына — Фетида.

В финале XIX песни Ахиллу предрекают гибель его божественные кони. Ахилл ничуть не удивлен. Смысл его ответа можно свести к одному-единственному слову: знаю.

5. Историко-литературный аспект: литература в системе легитимации элит. Набросок темы

Мир эпоса относительно статичен с точки зрения общей картины мирового устройства: он нормативен насквозь и в этой своей нормативности является мощнейшим средством организации и стабилизации коллективной памяти. Большинство причин и связей здесь заданы раз и навсегда, не подлежат обсуждению и принимаются как от века предопределенная данность, как единственный возможный способ организации миропорядка, общий во всех концах известной исполнителю и слушателям вселенной. Эта вселенная рисуется широкими мазками, и разного рода “внешние” по отношению к собственно воинско-аристократическому способу существования реалии привлекаются по большей части как сырой материал для создания систем знаковых отсылок (иной раз весьма изощренных), которые в конечном счете призваны описывать все ту же воинско-аристократическую систему существования (гомеровские эпитеты и развернутые уподобления, скандинавские кеннинги и т.д.). Система различений между “своими и чужими” немногим отличается от более частных систем различения между “различными своими” и “различными чужими” и есть не что иное, как система внешних маркеров, позволяющих классифицировать мир по нескольким основным “направлениям”, чаще всего имеющим непосредственную привязку к сторонам света и другим географическим категориям (“по ту сторону” и т.д.).

Но в чем эпос ориентируется дотошно, напряженно и даже вдохновенно, так это в системах отношений между различными воинскими статусами. Здесь перед нами предстает мир, исполненный тончайших нюансов, изысканных и витиеватых намеков на мельчайшие детали, существенные для той или иной статусной позиции, для той или иной групповой или индивидуальной воинской “биографии”. Здесь то и дело происходят колоссальные по своим масштабам нарушения “внутреннего распорядка”: при том, что даже самому незначительному отступлению от принятых поведенческих норм может приписываться — и приписывается — вполне судьбоносное значение.

Если воспринимать литературу как один из способов организации коллективной памяти, ответственный за непрямое постулирование общезначимых в пределах данной социальной среды истин, то вряд ли стоит сомневаться в том, что для эпоса подобной средой была воинская аристократия и что эпос организовывал современную ему коллективную память именно так и именно по тем стандартам, которые были аутентичны этому весьма специфическому социальному слою.

В этой связи не стоит удивляться и тому факту, что расцвет “больших” эпических традиций всякий раз приходится на период резкой смены способа существования правящей воинской элиты. Сейчас уже, должно быть, ни у кого не вызывает сомнения то обстоятельство, что созданию гомеровских поэм предшествовала длительная и богатая эпическая традиция на тех или иных диалектах древнегреческого языка. Гомеровский текст настолько изощрен и настолько богат латентными отсылками к иным, не вошедшим непосредственно в корпус основного текста сюжетам, что становится совершенно ясно: внемлющая ему аудитория должна была обладать весьма солидной культурной базой, которая позволяла “развязывать узлы” и оценивать красоту “плетения” текста [50]. Однако необходимость в создании колоссальной по масштабу и совокупному объему кодифицированного социального опыта гомеровской (и послегомеровской) эпической традиции возникла не раньше VIII века, то есть именно тогда, когда способ существования аутентичной эпосу социальной среды претерпел резкие структурные изменения.

VIII век до нашей эры — время, весьма специфическое для древнегреческой истории. Именно в эту эпоху заканчивается переход от “темных веков” к началу классического периода. Бывшие разрозненные, пастушеские по преимуществу общины, группировавшиеся вокруг басилеев, военных вождей, сохранивших традиционное влияние со времен “дорийского” нашествия, открывают для себя (или вспоминают) более прагматичные способы самообеспечения, связанные с земледелием. Земледелие создает прекрасную базу для резкого численного прироста населения, но требует постоянной, хорошо охраняемой территории, а кроме того — качественного изменения характера собственности. Вместо “движимых” скота и металла, которые служили основным предметом накопления в “больших домах” басилеев в контексте престижной экономики “темных веков” (и которые относительно свободно переходили из рук в руки в результате “перемен судьбы”), главным показателем статуса становится владение участками пахотной земли. Соответственно, меняются и статусные приоритеты: “младший” способ существования, привычный для полукочевых скотоводческих сообществ, где главным способом повышения собственной “цены чести” является удачный рейд к соседям за скотом и металлом, уступает место “старшему”, основанному на праве наследования “хорошей” земли. Оборона сельхозугодий требует иных способов ведения войны: место малочисленных разбойничьих дружин занимают “правильные” во всех отношениях гражданские ополчения. Наступает эпоха гоплитов. Близлежащие общины объединяются для совместной обороны и экспансии, по всей Греции возникают синойкизмы, и обеспеченный продовольствием и более безопасными условиями существования прирост населения буквально в течение полутора веков создает проблему нехватки земли на этой, еще недавно крайне слабо заселенной территории. Количество населенных греками городов увеличивается в два раза по сравнению с предшествующим IX веком (220 против 110 [51]). Начинается также и активная внешняя колониальная экспансия, ведущую роль в которой играют, по всей вероятности, младшие ветви аристократических родов.

В этой ситуации военная аристократия начинает напряженно искать способы легитимации совершенно нового и непривычного для нее способа существования. Если проводить аналогии с эддической и скальдической традициями, то для откровенно ориентированной на “младшую” модель греческой аристократии “темных веков” оптимальными литературными формами должны быть, во-первых, ритуальные по природе и происхождению микроэпосы, закрепляющие ту или иную матрицу обретения нового воинского статуса, а во-вторых, “воспевания” конкретных воинских удач и заслуг, которые служили бы средством накопления воинского фарна — как индивидуального, так и локально-группового.

Но ситуация меняется, — и со сменой способа существования видоизменяются как значимый социальный опыт, так и средства его передачи. Точно так же, как бывшие “большие дома” превращаются в храмы местных культов, стягивающие вокруг себя разрозненное когда-то население и структурно “организующие” территорию будущего полиса, четко маркируя центр, границу между возделанной и “пастушеской” землей и границу между “своей” землей вообще и хтонической “чужбиной” [52], — эпос покидает обжитую территорию ритуально ориентированных малых форм, группирующихся по преимуществу согласно “функциональному” принципу (“убийства”, “угоны скота”, “похищения”, “первые подвиги” и т.д.), и выходит на простор широкой циклизации, построенной либо на биографическом (как в ряде западноевропейских традиций [53]), либо на еще более усложненных, демонстративно изысканных композиционных принципах (как у Гомера) [54].

Локальные эпические традиции — как и локальные культы — нуждаются в сведении в единую общезначимую (хотя бы на уровне синойкизма, а в перспективе и на “общенациональном” уровне) систему. Странствующий сказитель, профессиональный “сплетатель песен”, становится важен в несколько ином, чем прежде, качестве: бывшие локальные элиты хотят позиционировать себя на куда более широком уровне. Аэда, импровизатора ситуативно значимых песен, сменяет рапсод, собирающий воедино разрозненные когда-то локальные циклы. Если для культуры “младших” слава самоценна и связана прежде всего с индивидуальной судьбой, то для “старших” самой актуальной задачей становится проблема легитимности и “наследования славы”. Создание общей, относительно непротиворечивой традиции позволяет местным аристократиям вписывать свою — уже семейную! — историю в сюжеты космической значимости [55]. Категория “божественности”, связанная ранее прежде всего с индивидуальной и/или ситуативной посвященностью тому или иному функционально значимому божеству (ситуация ферапона и т.д.), отныне генеалогизируется: выстраиваются фантастические родословные, измышляются этиологические мифы, позволяющие обосновать не только право давности на родовой фарн, но и “общепризнанную” связь этого фарна со вполне конкретной географией и топографией.

В культурно более поздние эпохи этот процесс возобновляется вполне осознанно. Создание такого мощнейшего культурного центра, как Мусейон и Александрийская библиотека, а также схожих структур в Пергаме, державе Селевкидов и т.д. имело вполне конкретные прагматические цели. Новорожденная греко-македонская элита возникших как по мановению волшебной палочки больших и малых эллинистических государств не имела никакого социального опыта, сколь-нибудь адекватного новым условиям существования, а потому остро нуждалась в его фиксации, легитимации и кодификации. Та роль, которую играл при Августе “организатор культуры” Меценат, есть в этом смысле всего лишь более знакомый нам благодаря значительно большему количеству сохранившихся источников слепок с эллинистического опыта двух-трехвековой давности: римлянам было не привыкать заимствовать культурные модели из Восточного Средиземноморья. Тот новый язык, который вырабатывали в середине I века грамотные в греческом неотерики, стал неплохой основой для придворных поэтов последней трети того же века. И Гораций в этом смысле есть фигура ничуть не менее значимая для решения поставленной задачи по “фиксации, легитимации и кодификации”, чем Вергилий. Если последний все более и более явно работал на макроуровне, творя по заказу и по образцам придворной александрийской поэзии не существовавший до сей поры римский эпос, то первый, при всей показной отстраненности от “пошлой политики” (и прекрасном умении пользоваться преимуществами, которые оная ему даровала), усердно прорабатывал микроуровень, кодифицируя повседневные практики новой элиты. И задача, которая стояла перед “птенцами гнезда Меценатова”, была куда шире пропаганды pax Augusta. Именно поэтому они отдавались ей с такой искренней самозабвенностью: поскольку ощущали себя частью той элиты, которая в радикально изменившихся при Августе условиях существования остро нуждалась в самоидентификации. А если гениальный “политтехнолог” Меценат умело корректировал данный процесс, встраивая его в русло конкретной идеологической парадигмы, — так что ж, баланс интересов есть баланс интересов.

Широкая и детально проработанная панорама взаимосвязей между сменой способа существования конкретной элиты (а также становлением новых элит, изменением расклада сил между несколькими элитами и т.д.) — и расцветом того или иного жанра (а также сменой литературных вкусов или вдруг возникающей тягой к инокультурным заимствованиям [56]) есть тема для отдельной большой работы. Причем касается это отнюдь не только архаических культур. Есть своя воистину сермяжная правда в давно уже навязших на зубах марксистских рассуждениях о тесной связи между Великой французской революцией и возникновением романтизма. А вернее, не столько между самими явлениями, сколько между причинами, вызвавшими как то, так и другое: причинами, связанными в первую очередь с переформатированием элит в наиболее развитых европейских странах. А уж период с начала XIX по середину ХХ века, в течение которого политические, культурные и литературные революции, имевшие основой самые экзотические сочетания факторов и происходившие в самых разных концах света, случались c завидной регулярностью, и вовсе можно считать в этом отношении поистине золотой жилой для современных исследователей культуры.

 

Примечания:

 

31) И продолжает расцениваться как некая сюжетная несообразность даже и современными исследователями, см.: Клейн Л.С. Анатомия “Илиады”. СПб., 1998.

32) Перевод Гнедича, “слуги Ареса”, не совсем точен, ибо привязан к более позднему бытовому смыслу слова. Ферапон есть лицо, добровольно посвятившее себя герою или богу, его второе “я”, готовое в любой момент слиться с ним, принеся себя в жертву (см.: Greenhalgh P.A.L. The Homeric Therapoшn and Opaoшn and their Historical Implications // Bulletin of the Institute of Classical Studies. 1982. № 29. Р. 81—90; Finley M.I. The World of Odysseus. P. 66—68). Так, Патрокл — ферапон Ахилла, но никоим образом не его слуга. Кстати, другое, также позднее понимание этого термина во многом и определило классическое греческое восприятие взаимоотношений Ахилла и Патрокла как гомосексуальных. Готовность пожертвовать собой ради своего ферапону входила в своеобразный воинский кодекс чести. Достаточно сказать, что беотийцы и элейцы ставили в бою гомосексуальных партнеров рядом друг с другом, явно эксплуатируя эту готовность к самопожертвованию (см.: Xen. Symp. 8, 34). Фиванский “священный отряд”, который, единственный из объединенных сил греков, ни на шаг не отступил перед фалангами Филиппа II Македонского в битве при Херонее (338 г. до н.э.) и лег на месте до последнего человека, весь состоял из гомосексуальных пар. А когда в 362 г. до н.э. в битве при Мантинее пал великий Эпаминонд, рядом с ним погиб и Асопих, его тогдашний ферапон (Plut. Dial. 761 d). См. также: Dover K.J. Greek Homosexuality. L., 1978. P. 192.

33) См.: Онианз Р. На коленях богов. М., 1999. Связь дерева (в том числе и как материала) с семантическими полями жертвы и судьбы также была разобрана в: Михайлин В. Золотое лекало судьбы... С. 23—27.

34) И главными “параллельными местами” здесь являются упрек в неправедном распределении добычи и травестийный призыв к возвращению в сопровождении предложения оставить Агамемнона — как с мого “ярого воина” — под Илионом одного. Смысл вполне внятен: раз вся добыча, а с ней вся слава и весь воинский фарн принадлежат одному Агамемнону, то он вполне справится и сам, без войска.

35) Интереснейший эпизод: Андромаха ткет, когда до нее доходит весть о смерти Гектора, и, услышав вопль, роняет челнок, оборвав нить. После чего — обещает сжечь тканные Гектору одежды в честь ему во время похорон. Судьба оборвана, ткань ее (ткань судьбы, естественно, а не реальная тканая одежда), очистившись в жертвенном огне, станет частью семейного фарна. См. также: Горан В.П. Древнегреческая мифологема судьбы. Новосибирск, 1990. С. 88—95.

36) Гиндин Л.А. Население гомеровской Трои. М., 1993. С. 14—42. См. также: Откупщиков Ю.В. Догреческий субстрат. У истоков европейской цивилизации. Л., 1988. С. 9—47 и сл.

37) Гиндин Л.А. Указ. соч. С. 43—71.

38) Donlan W. Duelling with Gifts in the Iliad: As the Audience Saw it // Colby Quarterly. 1993. № 29. Р. 155—172; Lateiner S. Sardonic Smile. Nonverbal Behavior in Homeric Epic. P. 54—55.

39) В оригинале этот смысл еще очевиднее, ибо фактически речь идет о равной части, равной доле.

40) Tsagarakis O. The Achaean Embassy and the Wrath of Achilles // Hermes. 1971. № 99. Р. 257—277.

41) В эсхиловом “Агамемноне” вернувшийся в родной город Агамемнон, поминая незадолго до смерти своих былых соратников в контексте весьма актуальных для него на данный момент размышлений о верности и предательстве, говорит: “Лишь Одиссей, хоть не своею волею / Пошел в поход, был верен, честно воз тянул” (Аgam. 832—833). Одиссей, наряду с Нестором и Идоменеем, есть самый функционально “старший” из пришедших под Илион ахейских героев, сознательно и упорно ориентированный на ностос — несмотря на всю свою откровенно трикстерскую природу, которая, собственно, в сочетании с первой характеристикой и задает основную коллизию его собственной судьбы — и “Одиссеи”.

42) Cр.: Rosner J.A. The Speech of Phoenix: Iliad 9.434—605 // Phoenix. 1976. Vol. 30. № 4. P. 314—327.

43) Еще раз отсылаю к: Михайлин В. Золотое лекало судьбы..., где речь достаточно подробно идет и о ритуально-жертвенной природе индоевропейских сюжетов, связанных с растительными мотивами (а тем более, с мотивом сгорающего дерева), и о “царской” природе такого зооморфного кодового маркера, как кабан, — напомню, что главное героическое событие в жизни Мелеагра есть охота на калидонского вепря.

44) Ср.: Voskos A.I. ΜΕΛΕΑΓΡΟΣ-ΑΧΙΛΛΕΥΣ ΚΑΙ ΦΟΙΝΕΞ. Diss. Athens, 1974. Nicosia, 1974; Koehnken A. Die Rolle des Phoinix und die Duale im IX des Ilias // Glotta. 1975. № 53. Р. 25—36; Tsagarakis O. Phoenix’s Social Status and the Achaean Embassy // Mnemosyne. 1979. Vol. 32. Р. 221—242.

45) См.: Nagy G. The Best of Achaeans: Concepts of the Hero in Archaic Greek Poetry. Baltimore, 1979. Сh. 2.

46) См.: Hyg. Myth. 54; Aesch. Pr. 908; Apollodor. III, 13.8.

47) Надь Г. Указ. соч. С. 119—162.

48) И еще одна немаловажная деталь: Патрокл старше Ахилла.

49) Гера-клеос, см. в этой связи: Михайлин В. Золотое лекало судьбы... C. 147—150.

50) Подобная культурная опытность отнюдь не предполагает какой бы то ни было “кабинетной” составляющей: скальдическая поэзия или ирландские вставные “реторики” усложнены (на микроуровне) куда сильнее, чем гомеровские тексты, однако нам известно, что адресатами и наиболее благодарными слушателями как в том, так, вероятнее всего, и в другом случае были отнюдь не ученые монахи, но банды вполне состоявшихся головорезов. Мужские воинские союзы в европейских, да и не только европейских культурных контекстах всегда были склонны к созданию специфических поведенческих и разговорных кодов, усложненность которых зачастую является гарантией их действенности: как с точки зрения гарантированности отличения своего от чужого (в зависимости от владения/не владения или даже от степени владения кодом), так и с точки зрения специфических практик повышения мужского статуса теми индивидами, которые не просто владеют кодом, но владеют им мастерски и творчески (см.: Михайлин В. Русский мат как мужской обсценный код: проблема происхождения и эволюция статуса // НЛО. 2000. № 3 (43)). Скальдическая и параллельные ей сказительские традиции, “замороженные” наступающим христианством на относительно ранней стадии развития, дают нам некоторое представление о том, что могло предшествовать формированию системы масштабных и изощренных эпических текстов — в том числе и на древнегреческой почве.

51) См.: Polignac F. de. Cults, Territory and the Origins of the Greek City-State. Chicago; L., 1995. Р. 4.

52) Ibid. P. 32—59 et passim.

53) См.: Михайлин В. Золотое лекало судьбы...

54) Здесь и далее речь, естественно, идет всего лишь об одной из многих составляющих “литературного процесса” — хотя и не о самой последней из них по значимости.

55) Следует ли считать случайностью — или результатом некой стихийно возникшей тяги “к общегреческому единству” — тот факт, что примерно с этого же времени начинается бурный расцвет разного рода игр — Олимпийских, Немейских, Истмийских и т.д.? Сугубо воинско-аристократические по происхождению “виды спорта” служили здесь средством “гадания о фарне” и демонстрации оного перед лицом “чужих и равных”. Не случайно и столь ревностное внимание участвующих в играх аристократических родов к моментальной фиксации всякой одержанной победы со вписыванием ее в логику локальной и семейной мифологической генеалогии — каковой цели и служила хоровая лирика. Пиндар мог позволить себе капризничать, не выполнять заказанную работу в срок и т.д., поскольку был общепризнанным и высокооплачиваемым “специалистом по подшивке счастья” (ср.: Olymp. 10 — Пиндар. Вакхилид. Оды. Фрагменты. М., 1980. С. 410).

Сходную работу по кодификации нового культурного опыта выполняли и другие жанровые системы. Элегия — жанр, по форме самый близкий к эпосу, в этом смысле наиболее показательна. Де Полиньяк пишет, рассуждая о радикальной смене способов ведения войны в Греции IX—VIII веков и о силе “героической” инерции бывших “басилеев и единоборцев”, что “in the second half of the seventh century, still, the elegies of Tyrtaeus testify the difficulties involved in imposing strict cohesion upon the Spartan hoplites fighting against the Messenians” (Polignac de. Op. cit. P. 59). Солон, помимо прямой политической пропаганды, “приводит в порядок” взгляды современников на самые различные аспекты полисной жизни. Феогнид есть неоценимый источник по самоопределению аристократа, лишенного прав состояния и собственности. Аналогичные соображения возможны и в отношении других фигур и жанров — будь то Архилох, Гиппонакт, Алкей или кто-либо другой. Знаменитые “маски” поэтов VII—VI веков суть также воплощенные индивидуально-жанровые “стратегии кодификации”.

56) См.: Михайлин В.Ю. Переведи меня через made in: несколько замечаний о художественном переводе и о поиске канонов // НЛО. 2002. № 2002. № 53.


 

 

 

 



   
© 1995-2016, ARGO: любое использвание текстовых, аудио-, фото- и
видеоматериалов www.argo-school.ru возможно только после достигнутой
договоренности с руководством ARGO.